Поэзия сильнее, чем судьба

Вадим Шефнер об Анне Ахматовой

1

Из года в год, с давних послевоенных лет, хоть один, хоть два летних месяца я обязательно провожу в Комарове, в тамошнем писательском Доме творчества. И часто, когда я шагаю по пристанционной улице, люди, только что сошедшие с поезда и, очевидно, по неспешной моей походке угадывающие во мне здешнего старожила, обращаются ко мне с вопросом: «Как пройти на кладбище?» Или: «Как пройти к могиле Ахматовой?» Или еще проще: «Скажите, как пройти к Ахматовой?» Идут группками, идут по двое, реже — поодиночке. Некоторые — с цветами.

А не всегда так было. Первые годы после года 1966-го, года ее кончины, тоже задавали мне этот вопрос — но реже. Но время идет — и все ширится поток паломников. Идут к могиле Анны Ахматовой, ибо чтут ее как живую, ибо жива ее поэзия. Подлинным поэтам не страшны прижизненные судилища. Их судит сама Эпоха — и воздает должное.

Жизнь была к ней несправедливо строга. Но сама к себе Ахматова была еще строже — и своими стихами, своей непобедимой творческой честностью она подчинила себе свою судьбу, восторжествовала над ней.

2

Несколько стихотворений Анны Ахматовой я запомнил наизусть еще в школьные свои годы, хоть в школе ее тогда «не проходили», вовсе не упоминали о ней. Ведь даже Блок тогда числился в декадентах, и только благодаря своей поэме «Двенадцать» удостоился включения в школьные программы, а Есенин классифицировался как поэт сугубо кабацкий. Зато в великом почете был Демьян Бедный, его «Главную улицу» надо было учить наизусть — а то «неуд» заработаешь. Тем не менее ни Блок, ни Есенин, ни Ахматова у читателей в загоне не были, и официальное невнимание только обостряло интерес к этим поэтам.

А личному знакомству с Анной Андреевной я всецело обязан Александру Ильичу Гитовичу. Увы, его тоже нет в живых. Этот талантливый поэт, этот умный, смелый и добрый человек в предвоенные годы руководил «Молодым объединением», группой начинающих поэтов при Ленинградском Союзе писателей. Я был рядовым членом этой группы и регулярно посещал занятия. Занятия были шумные, — мы, молодые, спросили, не жалели резких слов при обсуждении стихов своих товарищей. Но это были дружеские споры, и все это шло нам на пользу. Иногда на наши сборища, по просьбе Александра Ильича, приходили и поэты известные.

Помню, в конце 1938-го или в самом начале 1939 года мы обсуждали стихи молодого поэта и прозаика Глеба Чайкина. Происходило это, как обычно, в Мавританской гостиной Дома писателя, но вечер тот был необычайный, ибо на нем присутствовала Анна Ахматова, и я впервые увидал ее. Сидела она справа от входа рядом с Еленой Рывиной, — и весьма далеко от меня, чему я в глубине души был даже рад. Ведь очутись я рядом с ней, неизбежно пришлось бы обменяться хотя бы одной фразой, хотя бы единым словом, и я от почтения к поэтессе, от робости, от смущения обязательно ляпнул бы ей что-нибудь бестолковое, неумное — и навеки стал бы для нее дураком.

Ушла она с обсуждения незадолго до его окончания, но успела сказать несколько слов о стихах Глеба Чайкина. Что именно она говорила — не помню, но запомнил мягкость ее оценки и доброжелательность ее тона. Меня это тогда удивило. Мы не щадили друг друга, а уж ей-то и карты в руки, она, с высоты своего творческого опыта, могла разбомбить любого из нас, в том числе и Глеба, однако не сделала этого. И притом в ее словах не было никакой надменной снисходительности, — нет, она говорила о Глебе, как поэт о поэте, как о человеке талантливом. Да таким он и был.

До того дня я считал, что Ахматова должна выглядеть весьма пожилой. Я помнил ее лицо по какому-то давнему фотоснимку и подсознательно делал поправку на ход времени, на неизбежное старение. Ведь мне-то в описываемый вечер было двадцать с небольшим, а в таком возрасте мы склонны всех, кто старше нас, зачислять в старики. И вот, когда я увидал ее в Мавританской гостиной, я был как-то странно, как-то празднично удивлен тем, что на самом-то деле она вовсе не выглядит пожилой, что она почти не обогнала во времени свою давнюю фотографию.

Еще осталось у меня с того дня такое впечатление об Ахматовой: она вроде бы как все, она не стремится быть не как все, она нисколько не кичится своей известностью. Однако есть в ней какая-то естественная, благородная автономность, не отгораживающая, но отличающая ее от других; автономность, которую она, наверно, и сама не осознает, которая прорастает из тайных глубин ее характера.

Такова была моя первая встреча с Анной Ахматовой. Еще не знакомство, а лишь лицезрение, созерцание. А познакомился с нею я уже после войны, и опять-таки через Александра Гитовича. И вообще не раз получалось так, что встречался я с нею благодаря ему и в его присутствии. В послевоенные годы, и особенно последние пять-шесть лет своей жизни, Ахматова с ним дружила. Она уважала его и за неподкупную прямоту суждений в их спорах (а спорили они часто), и за стихи его, и за доброе его отношение к людям, за бескорыстие. В 1960-е годы их дружескому общению способствовала и территориальная близость: в Комарове есть участок, на котором построено несколько казенных (литфондовских) дачных домиков; с 1961 года один из таких домиков занимала Анна Андреевна, а Гитович со своей женой Сильвой Соломоновной Левиной жил неподалеку. Я, частый обитатель комаровского Дома творчества, не раз ходил в гости к Гитовичу, и иногда эти наши встречи становились и встречами с Анной Андреевной.

Меня не удивляла ее удивительная память и начитанность. Само собой разумеется, что классику она знала досконально, знала и поэзию предреволюционную, — ведь она, Ахматова, и сама пришла к нам из «серебряного века» русской поэзии. Но поражала ее осведомленность, ее молодая заинтересованность поэзией текущего дня, стихами начинающих поэтов, порой еще совсем малоизвестных. Суждения ее были точны и кратки, в них почти всегда ощущалась доброжелательность. А вообще-то, в разговорах о поэзии она была порой резка, остра, но эти резкость и острота были, как правило, направляемы ею на самую суть спора, а не против спорщика.

3

Стихи ее теперь знают все, кто знает и любит русскую поэзию. Этот ее дар — с нами. Он — жив, он не покинет живых. Но был у нее и еще один талант, который навек ушел от нас. Это — удивительное богатство ее устной речи, богатство словесное и интонационное. В споре, в обыденном разговоре она умела выражать свои мысли удивительно точно, просто, естественно — и в то же время многозначительно, с многогранным глубинным подтекстом. И это независимо от того, о чем шла речь — о чем-либо важном, значительном или о второстепенном, мелком, бытовом.

Помню, в 1952 году побывал я у нее — опять же вместе с Гитовичем — в доме на улице Красной Конницы. Разговор у Анны Андреевны и Александра Ильича шел, как мне помнится, о китайской поэзии и о переводах с китайского. Потом, когда зашла речь о поэзии вообще, я сказал, что у Пастернака мне дороже всего его стихотворение «Как в пулю сажают вторую пулю…», но Мандельштам — в целом — мне еще дороже, ибо во всех его стихах, явно или подспудно, неизменно чувствуется питерская интонация. Выслушав, Анна Андреевна молвила, что это хорошо, когда человек (в данном случае — я) любит свой город, но все-таки в таком моем топографическом подходе кроется недооценка творчества обоих поэтов. Ведь каждый их них несет в себе свой мир, и территория этого мира не ограничивается той местностью, которая отражается в их стихах, и той поэтической школой, к которой каждый из них принадлежит.

Однажды я был у Анны Андреевны и в Фонтанном Доме, и тамошняя ее квартира запомнилась мне каким-то стойким неуютом; да и год был неуютный. Здесь же, на улице Красной Конницы, жилье ее показалось мне более обжитым, ощущалась более прочная налаженность быта. И вот, когда мы с Гитовичем собрались уходить, я, желая сделать хозяйке приятное, указал рукой на потолок комнаты, где по штукатурке вились какие-то незатейливые лепные узоры, и заявил, что это — настоящая петербургская квартира.

— Да, — задумчиво согласилась Анна Андреевна, — ведь когда-то здесь жили петербургские извозчики.

Она сумела вместить в эту короткую фразу и грусть, и силу своего гордого сопротивления неправедной судьбе, и легкую, беззлобную иронию по отношению ко мне, к моему неуклюжему комплименту. Когда мы распрощались, Александр Ильич сказал мне уже на улице: «А хитренько подкусила вас Акума».

4

В другой раз Анна Андреевна «подкусила» меня построже. То было летом 1959 года, когда она жила в комаровском Доме творчества и ее «Будка» еще не была ей выделена. Тем летом я однажды в саду возле столовой спросил Анну Андреевну, зачем это она сказала о Блоке, что «он трагический тенор эпохи», ведь слово «тенор» не очень-то ему подходит.

— Это мне уже многие говорили, — спокойно, констатирующе ответила она. Ответила вроде бы без обиды, но по каким-то тончайшим звуковым колебаниям я понял, что под «многими» она подразумевала людей, не шибко разбирающихся в ее поэзии.

Но были разговоры в Доме творчества и более приятные для меня, и более длительные, нежели тот, о Блоке. Один из них довольно четко запечатлелся в моей памяти. Однажды я стал доказывать Анне Андреевне, что Бенедиктов — поэт, недооцененный современниками, да и в наше время его и мало знают, и мало понимают. А ведь он, ежели вдуматься и вчитаться, был предшественником символизма. И даже более того: он сумел, так сказать, перепрыгнуть через символизм, в его стихах есть какая-то инфернальность, роднящая его с нашим днем.

В ответ на это Анна Андреевна высказалась в том смысле, что к Бенедиктову она относится несколько строже, нежели я, но признает, что для моего поколения он, быть может, и вправе казаться таким, каким представляется мне.

И еще одно мое впечатление — самое значительное и тоже связанное с Домом творчества. Однажды в комнату № 36, где я обитал, постучался Александр Ильич и повел меня с третьего этажа на первый, к Ахматовой в гости. Здесь, в комнате № 12, очень светлой (две ее стены состоят сплошь из окон) Анна Андреевна стала читать нам «Реквием». Сама она читала не все, часть «Реквиема» по ее машинописной рукописи прочел Гитович. Я слушал не шевелясь, но сознание значительности и необыденности происходящего порой затмевали для меня поэтическую силу и значимость самого произведения; к тому же стихи я полнее воспринимаю не слухом, а зрением. Поэтому, когда Гитович закончил чтение, я попросил у Анны Андреевны рукопись и, сидя в кресле, впился в текст глазами (точнее — своим единственным зрячим глазом). Когда прочел — ничего не сказал. Понимал, что тут самые высокие похвалы прозвучали бы банально и никчемно.

1988